Мир на сухой вобле
Осень восемнадцатого года выдалась на Дону сухой и злой. Ветер гнал по степи перекати-поле, а по балкам, прячась от пронизывающего ветра, отходили потрепанные части Добровольческой армии. Дед мой, в ту пору еще не дед, а двадцатилетний Еремей, бывший тамбовский пастух, а ныне боец Первого конного, вел свой эскадрон в обход. Кони шли шагом, экономя силы. Еремей кутался в трофейную английскую шинель, снятую с пленного каппелевца, и думал не о мировой революции, а о том, что в подсумке осталась одна горсть махорки, а в животе третий день пусто. Впереди, на пологом холме, чернел старый ветряк. По донесениям разведки, там могла быть вода. Еремей поднял руку, останавливая колонну, и пошел вперед пешком, ведя коня в поводу. Из-за ветряка навстречу ему шагнула фигура. Тоже пешком, тоже ведя коня. На плечах у незнакомца тускло блестели золотые погоны. Офицер. Белогвардеец. Рука Еремея сама собой дернулась к кобуре. Но офицер не тянул из ножен шашку. Он был примерно одних с Еремеем лет, но лицо у него
было серым, как степная пыль, а под глазами залегли черные тени. Он просто стоял и смотрел. — Стой, контра! — хрипло крикнул Еремей. — Стою, — спокойно ответил офицер. Голос у него был сорванный. — Воды нет. Колодец высох. А у тебя, братец, я гляжу, и стрелять не из чего. Вон, затвор затворной задержки просит. Еремей невольно опустил глаза на свою трехлинейку. Затвор действительно был перекошен. — У меня в эскадроне сорок душ, — сказал Еремей, убирая руку от кобуры, но не выпуская повод. — Треть тифозные. — А у меня в роте — двадцать, — офицер переступил с ноги на ногу. — И патронов по пять на брата. Они помолчали. Ветер свистел в лопастях мертвого ветряка. Это была самая страшная правда той войны: красные и белые не всегда хотели убивать друг друга. Чаще всего они просто хотели выжить, чтобы вернуться домой, которого, возможно, уже не было.
— Слушай, красный, — вдруг сказал офицер. — Моя фамилия Ростовцев. Подпоручик. До войны в реальном училище географию преподавал. — Еремей. Тамбовский. — Еремей, — Ростовцев снял фуражку, вытер лоб рукавом. — Давай так. До заката два часа. Солнце сядет — мы разойдемся. Ты на север, к балкам, я — на юг, к Сальским степям. Кровь не лить. У меня половина мальчишек вчерашних гимназистов, они стрелять толком не умеют. У тебя, я слышу, половина кашляет. Еремей смотрел на погоны, на которых не было грязи, значит, подпоручик не ползал по-пластунски, а значит, берег своих. — А если твои мальчики мне в спину пальнут, когда я спиной повернусь? — спросил Еремей. — Мои не пальнут. Я им перед строем слово дал, что тот, кто выстрелит в спину безоружному — тому я сам пулю пущу. А твои? — Мои — мужики тертые. Им чужая кровь поперек горла стоит, они ее только за землю льют. Они сидели на земле до самого заката, метрах в двадцати друг от друга. Ростовцев достал из полевой сумки сухую воблу, разломил пополам и, поднявшись, молча положил на камень ровно
посередине между ними. Еремей так же молча вытащил из-за пазухи тряпицу, в которой оказались три подмороженные картофелины. Они не говорили о Ленине, о царе, о Брестском мире или Учредительном собрании. Они говорили о том, что донская земля трескается от засухи, что кони дохнут от сапа, и что в станице Вешенской, говорят, красные комиссары разрешили открыть церковь. Когда край солнца коснулся горизонта, они поднялись. — Прощай, подпоручик, — сказал Еремей. — С Богом, красный, — кивнул Ростовцев. Они разошлись. Эскадрон Еремея ушел в балку и там, напоив коней из лужи, переждал ночь. Белые растворились в степи. Никто не выстрелил. Эту историю дед Еремей рассказывал мне уже в семидесятые годы, сидя на завалинке и сворачивая самокрутку. — А что стало с подпоручиком? — спросил я. — Известно что, — дед выпустил клуб махорочного дыма. — Убили его через месяц под Новороссийском. Обоз ихний казачья сотня накрыла. А может, и выжил, в Галлиполи ушел. Я тогда, помню, газету читал, где про ихних, белых, писали — «беспощадно уничтожать». А я газету отложил, цигарку кручу и
думаю: какой же он мне враг, Ростовцев-то? Враг — это когда у тебя хлеб отбирают. А он мне воблу дал. Мы с ним тогда, внучек, свой, отдельный мир заключили. Без бумажек и комиссаров. Просто решили, что сегодня друг друга не тронем. И это был самый крепкий мир, потому что он не на страхе держался, а на пустой вобле и трех картошках. Гражданская война закончилась победой красных и установлением советской власти.2 источника Миллионы людей погибли, а около двух миллионов эмигрировали. Но в этой огромной, залитой кровью мясорубке случались тысячи таких маленьких, ненаписанных перемирий. Когда уставшие люди в разных шинелях понимали, что делить им, в сущности, нечего, кроме этой выжженной, одинаково голодной для всех земли. [Первая часть рассказа]
[Вторая часть рассказа]
