overdrai v dushi ch01 pepel i tishina

Глава 1. Пепел и тишина Летом в деревне пыль не оседает — её гоняет туда-сюда между заборами, поднимает собачьим хвостом из-под ног, забивает ноздри и скрипит на зубах. Я тогда не думал об этом. Я просто бежал. Мы с Польтом и Сарриком гоняли старый кожаный мяч по улице — тот самый, что Поль стащил у своего старшего брата и поклялся вернуть до ужина. Мяч был набит чем-то твёрдым и бил обратно с нехорошей злобой, но нам это нравилось. Меня Поль толкнул локтем в бок, когда я слишком близко подошёл к воротам, — просто так, по-дружески, — и я полетел в пыль, и смеялся, пока падал. Семь лет. Я был семи лет, и это было лето, и больше мне ничего не нужно было. Утром мама пела у плиты. Я ещё не вставал — лежал, слушал сквозь дощатую стену, как она напевает что-то без слов, тихо и рассеянно, будто не для меня, а для себя, или для горшка с кашей, или просто потому что так надо. Я не знал тогда названий мелодий. Не знал, откуда она её взяла. Знал только, что она всегда немного разная — чуть выше, чуть ниже, — но в ней есть что-то, что не меняется никогда. Что-то в середине. Потом она позвала меня завтракать, и я встал, и мы ели, и она потрепала меня по затылку, и ушла. Сказала: вернусь скоро, нам нужна мука. Полт орал на меня через весь двор: — Лаудор! Лаудор, ты спишь там, что ли?! Я не спал. Я просто стоял столбом посреди улицы, потому что мяч откатился к забору, и мне нужно было за ним идти, а ноги не шли — мелодия снова крутилась где-то в голове, негромко, как будто зацепилась за что-то и не хотела уходить. — Да иду, иду. Сарик подобрал мяч раньше меня и запустил его в мою сторону, метя прямо в лицо. Я поймал. Это было хорошо — когда ловишь так, влёт, и ладони гудят, — и я кинул обратно, и побежал.

Мы носились долго. Солнце стояло высоко и жгло макушку так, что казалось — ещё чуть-чуть, и задымится. Я расстегнул верхнюю пуговицу рубахи — старой, вылинявшей, с заштопанным левым рукавом. Рубахе было года три, и она уже стала чуть тесновата в плечах, и это было видно. Полт это, конечно, заметил. — Эй, Лиган, — сказал он, останавливаясь и подпирая руки в бока с видом человека, открывшего важную истину. — А рубаха у тебя в прошлом году была точно такая же. Ты в ней, что ли, спишь? Сарик фыркнул. Я посмотрел на рукав. На заплатку. — Зато не воняет, — сказал я. Полт не нашёлся с ответом, и мы все трое засмеялись — он тоже, через секунду, — и побежали дальше. Я смеялся вместе со всеми, и это было легко, и правильно, и я не думал ни о рубахе, ни о том, что такой смех бывает разным. Потом мы устали и упали в тень у чьего-то забора. Сарик вытащил из кармана кусок хлеба и разломил на троих — неровно, себе побольше, но мы не стали спорить. Хлеб был сухой и немного горький, и я жевал и смотрел в небо, и небо было такое синее, что в нём хотелось утонуть. Мелодия всё ещё крутилась. Тихо. Где-то под рёбрами. Я попробовал её вспомнить точнее — слух у меня всегда был хороший, мама говорила — и почти вспомнил: вот эта часть, где она чуть тянет на второй ноте, и вот эта, где голос немного садится. Не грустно. Просто так — как если бы мелодия знала что-то, чего не знают слова. — Домой скоро, — сказал Полт лениво. — Мне мать велела до темноты. — До темноты ещё далеко, — отозвался Сарик. — Ну и что. Я молчал. Думал, что мама, наверное, уже вернулась, и, может, поставила что-нибудь вариться, и, может, снова поёт. Потом я повернул голову — просто так, без причины, — и увидел. Над крышами, там, где наша улица упиралась в переулок у огородов, поднималась тёмная полоса. Чёрная. Жирная. Совсем не похожая на дым из трубы.

Я не сразу понял. Смотрел секунду, другую. В голове всё ещё звучала мелодия. Потом понял. Полоса была оттуда. Именно оттуда — с той стороны, куда надо было свернуть, чтобы дойти до нашего забора, до нашего крыльца, до нашей двери. Мяч выпал из рук. — Лаудор? — сказал Сарик. — Ты чего? Я уже бежал. * * * Я бежал. Не думал — просто бежал. Ноги знали дорогу сами: вот поворот у кузницы, вот колодец, вот собака Мерта, которая всегда лаяла на чужих и молчала на своих. Она молчала и сейчас, только смотрела мне вслед, и в этой тишине было что-то неправильное. Дым был виден уже отовсюду. Не тонкая полоска, как от очага, — настоящий, чёрный, жирный столб, который поднимался и расплывался над крышами, и ветра почти не было, поэтому он стоял прямо, как что-то живое. Я бежал, и он становился больше с каждым шагом, и где-то сзади Сарик или Полт кричали что-то — я не разобрал что. Голоса остались позади и стихли. Улица сузилась. Я завернул за угол. Остановился. Не потому что захотел — ноги просто не пошли дальше сами. Встали, как вкопанные, и я стоял и смотрел. Дом горел. Крыша уже провалилась — не успела провалиться, она падала прямо сейчас, с треском и гулом, который я ощутил скорее в груди, чем услышал ушами. Из окон выбивалось пламя — рыжее, подвижное, оно лизало наличники, которые мама красила в синий каждую весну, и наличники чернели и скручивались, и исчезали. Жар бил в лицо даже отсюда, за десять шагов, — горячий, плотный, как стена.

Я сделал шаг. — Мама! Голос вышел не таким, каким я хотел. Тонким. Неправильным. Как будто чужим. Я сделал ещё шаг, потом ещё — жар давил сильнее, я зажмурился на секунду, открыл глаза, и тогда что-то схватило меня за плечо. — Стой. Стой, мальчик, куда! Сосед — я знал его, он жил через два дома, у него был рыжий пёс и громкий кашель — держал меня за плечо и говорил что-то, много и быстро. Про огонь. Про то, что нельзя. Что там уже не пройти. Слова падали мимо меня, как камни в воду, и я кивал, не слыша, и смотрел на окна. — Пусти, — сказал я. — Мальчик, там... — Пусти! Я дёрнулся — резко, всем телом, как дёргаются, когда в самом деле хотят вырваться, — и он не удержал. Пальцы соскользнули с плеча. Я обежал дом справа. Там было чуть меньше жара — забор ещё не занялся, только тлел у основания. Я прижался к нему спиной и смотрел на боковую стену, и звал: — Мама! Мама! Ничего. Ни звука изнутри, ни движения. Только треск, и гул, и что-то тяжёлое падало внутри — балка или часть потолка, — и дом вздрагивал, как живой. Я пошёл дальше — в огород, за угол, к задней стене. Там было темнее, дым тянуло сюда, и я кашлял и щурился. Кричал снова. Никто не отвечал. Я обошёл дом кругом. Вернулся туда, откуда начал, — к улице, к той стороне, где когда-то было крыльцо с тремя ступеньками, и я столько раз сидел на них, свесив ноги, и слушал, как мама поёт за дверью. Крыльца не было. Там было пламя. Вокруг уже собрались люди. Соседи стояли кучками, говорили вполголоса. Кто-то принёс воду и плескал её куда-то сбоку — без смысла, просто чтобы делать хоть что-нибудь. Никто не смотрел на меня. Я остановился посреди улицы и попробовал подумать.

Мама ушла за продуктами. Я вспомнил это ясно — она сказала «к вечеру буду» и взяла корзину. Плетёную, с загнутой ручкой, которую она всё собиралась починить и не чинила. Она ушла раньше, чем я убежал играть. Значит, её здесь не было, когда начался огонь. Значит, она не внутри. Мысль была простая, чёткая, и я держался за неё обеими руками, как держатся за что-нибудь твёрдое в темноте. Она ушла за продуктами. К вечеру вернётся. Увидит дым, прибежит, и я буду здесь, и она найдёт меня, и всё... Я не додумал что — «всё». Просто стоял и смотрел, как горит дом. Дым ел глаза. Я моргал, и моргал, и в какой-то момент понял, что щёки мокрые — не знаю с каких пор. Вытер их рукавом. Рукавом той самой рубахи с заплаткой, про которую Полт сказал, что я в ней сплю. Небо над домом было уже не синим — серым, в пятнах сажи. Мама придёт. Она же сказала: к вечеру. Я сел на землю, прямо посреди улицы, поджал колени и стал ждать. * * * Народ не расходился долго. Они стояли полукругом — соседи с нашей улицы, незнакомые люди с соседних, кто-то с корзиной под мышкой, кто-то с ребёнком на руках, — и смотрели, как горит дом. Говорили вполголоса, не переставая. Я слышал обрывки. — ...балка держится, смотри... — ...с той стороны уже... — ...кто живёт-то здесь? Последнее говорила женщина в тёмном платке. Она стояла совсем рядом со мной, и я мог бы ответить. Мог бы сказать: «Я. Я здесь живу. Я — Лаудор». Но я не сказал. Смотрел на неё и молчал, и она так и не поняла, что я здесь. Её сосед что-то объяснял ей про хозяев. Он говорил неправильно — путал, кто в нашем доме живёт, называл маму «та рыжая, что в пекарню

ходит». Мама не рыжая. Мама тёмная, волосы почти чёрные, только у висков чуть светлее. Я не поправил и его тоже. Просто сидел на земле и смотрел. Огонь к тому времени уже не рвался вверх, как сначала, — опадал, тяжелел, делался гуще. Кровля обвалилась почти вся. Правый угол держался ещё, там торчала балка, и её было видно сквозь дым. Мама ушла до пожара. Значит, она не внутри. Я уже говорил это себе. Раз, наверное, сто. Или больше. Полт появился, когда огонь осел в половину от прежнего. С ним ещё двое — Яшка-коротышка и Сибе, который никогда не смеётся. Сейчас смеялся. Они подошли с той стороны, откуда я не ждал, и Полт сразу меня заметил. — О, Лаудор сидит, — сказал он громко. — Лаудор, ты чего сидишь? Я не ответил. Они встали рядом и поглядели на дом — немного, секунд десять, — потом Яшка присел на корточки возле меня и шёпотом, почти на ухо: — У тебя теперь нет дома. Он хихикнул. Негромко, но я слышал. Я посмотрел на него. Он смотрел в ответ, и в глазах у него было что-то такое — не злое даже, просто любопытное, как будто он щупал: больно или нет? Как щупают синяк — не потому что хотят навредить, а потому что интересно. Я не нашёл что сказать. Не потому что обиделся — или потому что обиделся, не знаю. Просто слова не приходили. В голове было пусто и тихо, только гул от огня, и я сидел и смотрел на Яшку, пока он не отвёл взгляд. Они постояли ещё немного и ушли. Потом стали расходиться остальные. Сначала ушла женщина в тёмном платке — вместе со своим соседом, они пошли куда-то вправо по улице и говорили уже о чём-то другом, я видел по жестам. Потом мужчина, который плескал воду на забор. Потом семья от угла — двое взрослых, трое детей, один ещё совсем маленький.

Взрослая женщина мельком посмотрела на меня, когда проходила мимо. Я не знаю, увидела ли. Не остановилась. К тому времени, когда небо из серого стало синим, на улице осталось человека три-четыре. Кто-то из стариков, которым некуда спешить. Они переговаривались уже совсем тихо. Потом и они ушли. Я остался один. Дом тлел. Правая балка наконец сдалась — не с треском, а тихо, медленно, как будто просто устала держаться. Осела вниз, подняв облако красноватой пыли и пепла. Ветер снёс его в мою сторону, и я закашлялся, зажмурился, и несколько секунд просто сидел с закрытыми глазами. Когда открыл — на улице не было никого. Только руины, и тлеющие брёвна, и пепел. Я повернул голову в ту сторону, откуда мама обычно возвращается с рынка. Там была улица — тёмная уже, ни фонарей, ни людей, — и она уходила вдаль и пропадала за поворотом. Мама знает дорогу. Она ходила этим путём тысячу раз. Она увидит дым — ну, или увидела уже. Может, её кто остановил, расспрашивал. Может, она сейчас бежит. Может, уже близко — вон за тем поворотом — просто я не вижу отсюда. Я не отводил глаза от поворота. Долго. Небо темнело. Не сразу — сначала синее, потом фиолетовое у горизонта, потом почти чёрное над головой. Первые звёзды высыпали раньше, чем я их заметил, — просто в какой-то момент они там были. Я не помню, когда. Стало холоднее. Земля под ладонями была ещё чуть тёплой — от жара или от остатков лета, не знаю, — но воздух уже щипал за уши. Я подтянул колени ближе к груди. За поворотом было пусто. Мама не шла. Я сидел и смотрел на дорогу, и дорога смотрела на меня в ответ, пустая и тёмная, и ничего не отвечала — ни да, ни нет. Она придёт, думал я.

Просто задержалась. * * * Ночь опустилась на деревню тихо — не разом, а постепенно, как будто кто- то медленно задувал свечи одну за другой. Сначала стало темнее за поворотом. Потом погасли крыши. Потом небо сделалось тёмным везде, кроме горизонта, где ещё тлело что-то рыжее, не то закат, не то отблеск углей. Из-под двери у соседей справа пробивалась полоска света. Жёлтая, живая, чуть мигающая — наверное, свеча или лампа. И запах. Запах я учуял раньше, чем понял, что учуял: что-то варёное, мясное, с луком. Живот сжался сам по себе. Я не помнил, когда ел в последний раз — утром, наверное, до игры. Я встал. Ноги затекли, пока я сидел на земле, и пришлось несколько секунд просто стоять, прежде чем пошёл. До соседской двери было шагов пятнадцать. Я постучал — не громко, просто костяшками, как стучат когда не хотят мешать. За дверью зашаркали. — Кто там? — Это я, — сказал я. — Лаудор. Я живу — я жил напротив. Тишина. Потом: — Иди домой, мальчик. Поздно уже. Я открыл рот. Закрыл. Дома не было. Я мог это сказать — три слова, просто три слова — но они почему-то не выходили. Как будто, если я их скажу вслух, что-то станет по-другому. Окончательно. — Хорошо, — сказал я. За дверью снова зашаркали — удаляясь. Потом всё стихло. Я постоял ещё секунду и пошёл обратно. Угли ещё дышали. Не огонь — просто тепло, поднимающееся от кучи того, что осталось от брёвен и стен. Красноватое, живое, почти неощутимое на расстоянии. Я подошёл как можно ближе — туда, где земля была ещё тёплой, где пепел ещё светился кое-где в глубине, — и сел. Подтянул колени

к груди, обхватил руками. Тепло доходило до лица, если наклониться чуть вперёд. Не жаркое — просто тепло. Как когда прижимаешься к кому-то. Я не думал об этом. Просто сидел. В какой-то момент я начал вспоминать мелодию. Мама пела её утром — не вся, обрывками, пока возилась с горшком на огне. Такая простая, в три-четыре ноты, которые поднимались и опускались и снова поднимались. Я её слышал много раз. Всегда слышал, не слушая — она просто была, как запах дома, как скрип половицы у порога. Мотив я поймал быстро. Он сидел где-то за рёбрами и вышел сам, стоило только вспомнить про него. Я попробовал промычать его тихонько — получилось. Три ноты вверх, одна вниз, пауза, снова. Но слов не было. Она пела слова, я это знал — не просто мычала, а пела что-то — но слова не вспоминались. Ни одного. Только мотив, чистый и пустой, как оболочка без сердцевины. Я помычал его ещё раз. Потом замолчал. Где-то в деревне брехнула собака. Один раз, и тишина снова сомкнулась. Я засыпал несколько раз. Каждый раз одинаково: голова падала на колени, и несколько секунд или минут не было ничего — темно и тихо, — а потом холод добирался до плеч или до щеки, и я просыпался. И каждый раз, просыпаясь, думал одно и то же. Она сейчас придёт. Не потому что были основания. Просто мысль появлялась сама, первой, раньше всего остального — раньше холода, раньше запаха пепла, раньше понимания, где я нахожусь. Она сейчас придёт. Вот сейчас, из-за поворота. Я подниму голову, и она там будет. Я поднимал голову. Дорога была пустая. Тёмная. Ни шагов, ни силуэта. Я смотрел ещё немного — на всякий случай — и снова клал голову на колени. К третьему или четвёртому разу угли потускнели. Красного почти не осталось — только серое и чёрное, и чуть заметное тепло, которое надо было почти касаться, чтобы почувствовать.

Звёзды стояли неподвижно. Я смотрел на них какое-то время, запрокинув голову, и думал, что мама знает некоторые из них по именам. Она показывала мне однажды — вон та, с тремя в ряд, это такое-то созвездие, а вон та яркая, отдельная — это что-то другое. Я не запомнил. Тогда казалось, что она расскажет ещё раз. Я перестал смотреть на звёзды. Под утро что-то изменилось — не снаружи, а внутри. Я не могу объяснить точно. Просто в какой-то момент я понял, что больше не слушаю шаги на дороге. Не потому что решил не слушать. Просто — перестал. Я смотрел в угли. Серые, холодные почти, без огня. Кое-где под слоем пепла ещё угадывалось что-то тёмно-красное, еле живое, но я уже не пытался к этому придвинуться. Не думал о маме. Не думал об утре. Не думал ни о чём конкретном — просто смотрел на пепел, и в голове было тихо, и эта тишина была, наверное, самым странным, что случилось за весь день. Не страшно. Не больно. Просто пусто. Снаружи начали петь птицы — сначала одна, откуда-то с дерева за огородами, потом другая, потом сразу несколько. Небо за крышами чуть посветлело — не рассвет ещё, только намёк на него. Я сидел и смотрел в угли. Она не шла. * * * Небо над крышами из чёрного стало серым. Не рассвет ещё — только намёк на него, размытая полоска над дальним концом деревни, где поля выходили к лесу. Птицы уже пели — громче, чем ночью, и голосов было много, и они не молчали. Всё остальное молчало. Угли остыли. Я это понял по запаху — ночью от них шло что-то острое, горькое, живое, а теперь запах стал плоским. Мёртвым. Серая куча на месте дома выглядела так, будто всегда так выглядела, — будто никакого дома здесь никогда не было, а была просто эта горка мусора, и я пришёл сюда ни зачем.

Я смотрел на неё. Смотрел долго — и ничего не чувствовал, и это было странно, потому что, кажется, должен был что-то чувствовать. По улице прошёл пекарь. Я узнал его — толстый, в беловатом переднике, заляпанном мукой, с деревянным лотком под мышкой. Он ходил так каждое утро, я видел его сотни раз из окна, и всегда это было фоном, частью обычного утра, не важной. Сейчас он шёл мимо, и я ждал, что он остановится. Он не остановился. Замедлился — на секунду, может, на две — и посмотрел на меня. Не на пепелище, а именно на меня. Взгляд у него был такой, каким смотрят на лужу на дороге: неловко, но обойти нетрудно. Он качнул головой — медленно, один раз — и пошёл дальше. Я смотрел ему в спину, пока он не скрылся за поворотом. Потом встал. Не потому что решил встать. Просто ноги выпрямились, и я оказался на ногах, и руки сами потянулись к коленям — отряхнуть. Пыль, сухая трава, что-то тёмное, что пристало, пока я сидел на земле. Я отряхнул это всё старательно, как будто куда-то собирался. Как будто сейчас нужно было идти, и важно было прийти куда-то чистым. Идти было некуда. Я стоял у того, что осталось от дома, и смотрел на него, и в голове было очень тихо. Мама ушла за продуктами. Это была простая мысль, и я держал её, рассматривал, как держат что- то небольшое в ладони. За продуктами. Пекарня была в двух кварталах. Мама ходила туда быстро, всегда возвращалась быстро, иногда приносила горячий хлеб и давала мне кусок ещё в дверях, пока он не остыл. Дом горел давно. Пока я играл. Пока люди собирались смотреть. Пока огонь уходил вверх и темнело, и становилось холодно, и я ждал, и засыпал, и просыпался, и снова ждал. Если бы она могла прийти, она бы уже пришла. Мысль встала и не двигалась. Простая, как сложение: два и два. Если бы могла — пришла бы. Не пришла. Значит — не может. Это не требовало

объяснений, не требовало слёз, не требовало ничего. Просто было правдой, и правда стояла там, внутри, маленькая и тяжёлая, и не уходила. Я стоял, и смотрел на пепел, и думал, что надо бы что-то сделать. Что так, наверное, не делается — просто стоять. Наверное, надо идти куда-то. К соседям, в управу, к кому-нибудь взрослому, который знает, как бывает, когда дом сгорел и мама не вернулась. Но я не шёл. Что-то внутри сжалось. Не больно — или не так, как бывает больно от ссадины или ушиба. Просто где-то в груди, под рёбрами, что-то стянулось в узел, маленький и плотный, и осталось так. Не отпустило. Я ждал, что отпустит — или что придут слёзы, потому что от такого, наверное, плачут, — но ничего не пришло. Только этот узел и тишина вокруг него. Место, где было тепло. Я знал это место. Когда мама пела, и я сидел рядом, и было неважно, где именно, — в доме, на огороде, просто на улице в хорошую погоду, — там, в груди, было тепло. Такое простое, привычное. Я никогда не думал о нём — оно просто было, как воздух, как то, что всегда есть и незачем замечать. Сейчас оно не было. Было пусто. Не страшно, не больно — просто пусто, как комната, из которой вынесли всю мебель, и стены остались, и потолок остался, а внутри только эхо. Я сел обратно на землю. Медленно, без причины — просто ноги согнулись, и я оказался сидящим, и это было нормально, и земля была холодная, но уже не так, как ночью. Птицы пели. Небо светлело — медленно, неохотно, как будто не хотело становиться днём. Я ждал. Не маму — я уже понял, что маму не жду. Просто ждал. Потому что не знал, что ещё делать, и в голове не было мыслей о том, что надо встать и куда-то пойти, и не было сил на такие мысли, и, может быть, не было смысла. Где-то за домами закричал петух — резко, в тишину, один раз.

Я смотрел на пепел. Деревня просыпалась вокруг меня: скрипнула чья-то дверь, зафыркала лошадь, донёсся далёкий голос — кто-то позвал кого-то по имени, не меня. Жизнь шла, обычная и чужая, и я сидел на земле посреди неё, и никто не останавливался. Небо стало совсем серым, и потом в него начало прибавляться белого. Я сидел и смотрел в угли.