ilovepdf merged

Глава 1. Пепел и тишина Летом в деревне пыль не оседает — её гоняет туда-сюда между заборами, поднимает собачьим хвостом из-под ног, забивает ноздри и скрипит на зубах. Я тогда не думал об этом. Я просто бежал. Мы с Польтом и Сарриком гоняли старый кожаный мяч по улице — тот самый, что Поль стащил у своего старшего брата и поклялся вернуть до ужина. Мяч был набит чем-то твёрдым и бил обратно с нехорошей злобой, но нам это нравилось. Меня Поль толкнул локтем в бок, когда я слишком близко подошёл к воротам, — просто так, по-дружески, — и я полетел в пыль, и смеялся, пока падал. Семь лет. Я был семи лет, и это было лето, и больше мне ничего не нужно было. Утром мама пела у плиты. Я ещё не вставал — лежал, слушал сквозь дощатую стену, как она напевает что-то без слов, тихо и рассеянно, будто не для меня, а для себя, или для горшка с кашей, или просто потому что так надо. Я не знал тогда названий мелодий. Не знал, откуда она её взяла. Знал только, что она всегда немного разная — чуть выше, чуть ниже, — но в ней есть что-то, что не меняется никогда. Что-то в середине. Потом она позвала меня завтракать, и я встал, и мы ели, и она потрепала меня по затылку, и ушла. Сказала: вернусь скоро, нам нужна мука. Полт орал на меня через весь двор: — Лаудор! Лаудор, ты спишь там, что ли?! Я не спал. Я просто стоял столбом посреди улицы, потому что мяч откатился к забору, и мне нужно было за ним идти, а ноги не шли — мелодия снова крутилась где-то в голове, негромко, как будто зацепилась за что-то и не хотела уходить. — Да иду, иду. Сарик подобрал мяч раньше меня и запустил его в мою сторону, метя прямо в лицо. Я поймал. Это было хорошо — когда ловишь так, влёт, и ладони гудят, — и я кинул обратно, и побежал.

Мы носились долго. Солнце стояло высоко и жгло макушку так, что казалось — ещё чуть-чуть, и задымится. Я расстегнул верхнюю пуговицу рубахи — старой, вылинявшей, с заштопанным левым рукавом. Рубахе было года три, и она уже стала чуть тесновата в плечах, и это было видно. Полт это, конечно, заметил. — Эй, Лиган, — сказал он, останавливаясь и подпирая руки в бока с видом человека, открывшего важную истину. — А рубаха у тебя в прошлом году была точно такая же. Ты в ней, что ли, спишь? Сарик фыркнул. Я посмотрел на рукав. На заплатку. — Зато не воняет, — сказал я. Полт не нашёлся с ответом, и мы все трое засмеялись — он тоже, через секунду, — и побежали дальше. Я смеялся вместе со всеми, и это было легко, и правильно, и я не думал ни о рубахе, ни о том, что такой смех бывает разным. Потом мы устали и упали в тень у чьего-то забора. Сарик вытащил из кармана кусок хлеба и разломил на троих — неровно, себе побольше, но мы не стали спорить. Хлеб был сухой и немного горький, и я жевал и смотрел в небо, и небо было такое синее, что в нём хотелось утонуть. Мелодия всё ещё крутилась. Тихо. Где-то под рёбрами. Я попробовал её вспомнить точнее — слух у меня всегда был хороший, мама говорила — и почти вспомнил: вот эта часть, где она чуть тянет на второй ноте, и вот эта, где голос немного садится. Не грустно. Просто так — как если бы мелодия знала что-то, чего не знают слова. — Домой скоро, — сказал Полт лениво. — Мне мать велела до темноты. — До темноты ещё далеко, — отозвался Сарик. — Ну и что. Я молчал. Думал, что мама, наверное, уже вернулась, и, может, поставила что-нибудь вариться, и, может, снова поёт. Потом я повернул голову — просто так, без причины, — и увидел. Над крышами, там, где наша улица упиралась в переулок у огородов, поднималась тёмная полоса. Чёрная. Жирная. Совсем не похожая на дым из трубы.

Я не сразу понял. Смотрел секунду, другую. В голове всё ещё звучала мелодия. Потом понял. Полоса была оттуда. Именно оттуда — с той стороны, куда надо было свернуть, чтобы дойти до нашего забора, до нашего крыльца, до нашей двери. Мяч выпал из рук. — Лаудор? — сказал Сарик. — Ты чего? Я уже бежал. * * * Я бежал. Не думал — просто бежал. Ноги знали дорогу сами: вот поворот у кузницы, вот колодец, вот собака Мерта, которая всегда лаяла на чужих и молчала на своих. Она молчала и сейчас, только смотрела мне вслед, и в этой тишине было что-то неправильное. Дым был виден уже отовсюду. Не тонкая полоска, как от очага, — настоящий, чёрный, жирный столб, который поднимался и расплывался над крышами, и ветра почти не было, поэтому он стоял прямо, как что-то живое. Я бежал, и он становился больше с каждым шагом, и где-то сзади Сарик или Полт кричали что-то — я не разобрал что. Голоса остались позади и стихли. Улица сузилась. Я завернул за угол. Остановился. Не потому что захотел — ноги просто не пошли дальше сами. Встали, как вкопанные, и я стоял и смотрел. Дом горел. Крыша уже провалилась — не успела провалиться, она падала прямо сейчас, с треском и гулом, который я ощутил скорее в груди, чем услышал ушами. Из окон выбивалось пламя — рыжее, подвижное, оно лизало наличники, которые мама красила в синий каждую весну, и наличники чернели и скручивались, и исчезали. Жар бил в лицо даже отсюда, за десять шагов, — горячий, плотный, как стена.

Я сделал шаг. — Мама! Голос вышел не таким, каким я хотел. Тонким. Неправильным. Как будто чужим. Я сделал ещё шаг, потом ещё — жар давил сильнее, я зажмурился на секунду, открыл глаза, и тогда что-то схватило меня за плечо. — Стой. Стой, мальчик, куда! Сосед — я знал его, он жил через два дома, у него был рыжий пёс и громкий кашель — держал меня за плечо и говорил что-то, много и быстро. Про огонь. Про то, что нельзя. Что там уже не пройти. Слова падали мимо меня, как камни в воду, и я кивал, не слыша, и смотрел на окна. — Пусти, — сказал я. — Мальчик, там... — Пусти! Я дёрнулся — резко, всем телом, как дёргаются, когда в самом деле хотят вырваться, — и он не удержал. Пальцы соскользнули с плеча. Я обежал дом справа. Там было чуть меньше жара — забор ещё не занялся, только тлел у основания. Я прижался к нему спиной и смотрел на боковую стену, и звал: — Мама! Мама! Ничего. Ни звука изнутри, ни движения. Только треск, и гул, и что-то тяжёлое падало внутри — балка или часть потолка, — и дом вздрагивал, как живой. Я пошёл дальше — в огород, за угол, к задней стене. Там было темнее, дым тянуло сюда, и я кашлял и щурился. Кричал снова. Никто не отвечал. Я обошёл дом кругом. Вернулся туда, откуда начал, — к улице, к той стороне, где когда-то было крыльцо с тремя ступеньками, и я столько раз сидел на них, свесив ноги, и слушал, как мама поёт за дверью. Крыльца не было. Там было пламя. Вокруг уже собрались люди. Соседи стояли кучками, говорили вполголоса. Кто-то принёс воду и плескал её куда-то сбоку — без смысла, просто чтобы делать хоть что-нибудь. Никто не смотрел на меня. Я остановился посреди улицы и попробовал подумать.

Мама ушла за продуктами. Я вспомнил это ясно — она сказала «к вечеру буду» и взяла корзину. Плетёную, с загнутой ручкой, которую она всё собиралась починить и не чинила. Она ушла раньше, чем я убежал играть. Значит, её здесь не было, когда начался огонь. Значит, она не внутри. Мысль была простая, чёткая, и я держался за неё обеими руками, как держатся за что-нибудь твёрдое в темноте. Она ушла за продуктами. К вечеру вернётся. Увидит дым, прибежит, и я буду здесь, и она найдёт меня, и всё... Я не додумал что — «всё». Просто стоял и смотрел, как горит дом. Дым ел глаза. Я моргал, и моргал, и в какой-то момент понял, что щёки мокрые — не знаю с каких пор. Вытер их рукавом. Рукавом той самой рубахи с заплаткой, про которую Полт сказал, что я в ней сплю. Небо над домом было уже не синим — серым, в пятнах сажи. Мама придёт. Она же сказала: к вечеру. Я сел на землю, прямо посреди улицы, поджал колени и стал ждать. * * * Народ не расходился долго. Они стояли полукругом — соседи с нашей улицы, незнакомые люди с соседних, кто-то с корзиной под мышкой, кто-то с ребёнком на руках, — и смотрели, как горит дом. Говорили вполголоса, не переставая. Я слышал обрывки. — ...балка держится, смотри... — ...с той стороны уже... — ...кто живёт-то здесь? Последнее говорила женщина в тёмном платке. Она стояла совсем рядом со мной, и я мог бы ответить. Мог бы сказать: «Я. Я здесь живу. Я — Лаудор». Но я не сказал. Смотрел на неё и молчал, и она так и не поняла, что я здесь. Её сосед что-то объяснял ей про хозяев. Он говорил неправильно — путал, кто в нашем доме живёт, называл маму «та рыжая, что в пекарню

ходит». Мама не рыжая. Мама тёмная, волосы почти чёрные, только у висков чуть светлее. Я не поправил и его тоже. Просто сидел на земле и смотрел. Огонь к тому времени уже не рвался вверх, как сначала, — опадал, тяжелел, делался гуще. Кровля обвалилась почти вся. Правый угол держался ещё, там торчала балка, и её было видно сквозь дым. Мама ушла до пожара. Значит, она не внутри. Я уже говорил это себе. Раз, наверное, сто. Или больше. Полт появился, когда огонь осел в половину от прежнего. С ним ещё двое — Яшка-коротышка и Сибе, который никогда не смеётся. Сейчас смеялся. Они подошли с той стороны, откуда я не ждал, и Полт сразу меня заметил. — О, Лаудор сидит, — сказал он громко. — Лаудор, ты чего сидишь? Я не ответил. Они встали рядом и поглядели на дом — немного, секунд десять, — потом Яшка присел на корточки возле меня и шёпотом, почти на ухо: — У тебя теперь нет дома. Он хихикнул. Негромко, но я слышал. Я посмотрел на него. Он смотрел в ответ, и в глазах у него было что-то такое — не злое даже, просто любопытное, как будто он щупал: больно или нет? Как щупают синяк — не потому что хотят навредить, а потому что интересно. Я не нашёл что сказать. Не потому что обиделся — или потому что обиделся, не знаю. Просто слова не приходили. В голове было пусто и тихо, только гул от огня, и я сидел и смотрел на Яшку, пока он не отвёл взгляд. Они постояли ещё немного и ушли. Потом стали расходиться остальные. Сначала ушла женщина в тёмном платке — вместе со своим соседом, они пошли куда-то вправо по улице и говорили уже о чём-то другом, я видел по жестам. Потом мужчина, который плескал воду на забор. Потом семья от угла — двое взрослых, трое детей, один ещё совсем маленький.

Взрослая женщина мельком посмотрела на меня, когда проходила мимо. Я не знаю, увидела ли. Не остановилась. К тому времени, когда небо из серого стало синим, на улице осталось человека три-четыре. Кто-то из стариков, которым некуда спешить. Они переговаривались уже совсем тихо. Потом и они ушли. Я остался один. Дом тлел. Правая балка наконец сдалась — не с треском, а тихо, медленно, как будто просто устала держаться. Осела вниз, подняв облако красноватой пыли и пепла. Ветер снёс его в мою сторону, и я закашлялся, зажмурился, и несколько секунд просто сидел с закрытыми глазами. Когда открыл — на улице не было никого. Только руины, и тлеющие брёвна, и пепел. Я повернул голову в ту сторону, откуда мама обычно возвращается с рынка. Там была улица — тёмная уже, ни фонарей, ни людей, — и она уходила вдаль и пропадала за поворотом. Мама знает дорогу. Она ходила этим путём тысячу раз. Она увидит дым — ну, или увидела уже. Может, её кто остановил, расспрашивал. Может, она сейчас бежит. Может, уже близко — вон за тем поворотом — просто я не вижу отсюда. Я не отводил глаза от поворота. Долго. Небо темнело. Не сразу — сначала синее, потом фиолетовое у горизонта, потом почти чёрное над головой. Первые звёзды высыпали раньше, чем я их заметил, — просто в какой-то момент они там были. Я не помню, когда. Стало холоднее. Земля под ладонями была ещё чуть тёплой — от жара или от остатков лета, не знаю, — но воздух уже щипал за уши. Я подтянул колени ближе к груди. За поворотом было пусто. Мама не шла. Я сидел и смотрел на дорогу, и дорога смотрела на меня в ответ, пустая и тёмная, и ничего не отвечала — ни да, ни нет. Она придёт, думал я.

Просто задержалась. * * * Ночь опустилась на деревню тихо — не разом, а постепенно, как будто кто- то медленно задувал свечи одну за другой. Сначала стало темнее за поворотом. Потом погасли крыши. Потом небо сделалось тёмным везде, кроме горизонта, где ещё тлело что-то рыжее, не то закат, не то отблеск углей. Из-под двери у соседей справа пробивалась полоска света. Жёлтая, живая, чуть мигающая — наверное, свеча или лампа. И запах. Запах я учуял раньше, чем понял, что учуял: что-то варёное, мясное, с луком. Живот сжался сам по себе. Я не помнил, когда ел в последний раз — утром, наверное, до игры. Я встал. Ноги затекли, пока я сидел на земле, и пришлось несколько секунд просто стоять, прежде чем пошёл. До соседской двери было шагов пятнадцать. Я постучал — не громко, просто костяшками, как стучат когда не хотят мешать. За дверью зашаркали. — Кто там? — Это я, — сказал я. — Лаудор. Я живу — я жил напротив. Тишина. Потом: — Иди домой, мальчик. Поздно уже. Я открыл рот. Закрыл. Дома не было. Я мог это сказать — три слова, просто три слова — но они почему-то не выходили. Как будто, если я их скажу вслух, что-то станет по-другому. Окончательно. — Хорошо, — сказал я. За дверью снова зашаркали — удаляясь. Потом всё стихло. Я постоял ещё секунду и пошёл обратно. Угли ещё дышали. Не огонь — просто тепло, поднимающееся от кучи того, что осталось от брёвен и стен. Красноватое, живое, почти неощутимое на расстоянии. Я подошёл как можно ближе — туда, где земля была ещё тёплой, где пепел ещё светился кое-где в глубине, — и сел. Подтянул колени

к груди, обхватил руками. Тепло доходило до лица, если наклониться чуть вперёд. Не жаркое — просто тепло. Как когда прижимаешься к кому-то. Я не думал об этом. Просто сидел. В какой-то момент я начал вспоминать мелодию. Мама пела её утром — не вся, обрывками, пока возилась с горшком на огне. Такая простая, в три-четыре ноты, которые поднимались и опускались и снова поднимались. Я её слышал много раз. Всегда слышал, не слушая — она просто была, как запах дома, как скрип половицы у порога. Мотив я поймал быстро. Он сидел где-то за рёбрами и вышел сам, стоило только вспомнить про него. Я попробовал промычать его тихонько — получилось. Три ноты вверх, одна вниз, пауза, снова. Но слов не было. Она пела слова, я это знал — не просто мычала, а пела что-то — но слова не вспоминались. Ни одного. Только мотив, чистый и пустой, как оболочка без сердцевины. Я помычал его ещё раз. Потом замолчал. Где-то в деревне брехнула собака. Один раз, и тишина снова сомкнулась. Я засыпал несколько раз. Каждый раз одинаково: голова падала на колени, и несколько секунд или минут не было ничего — темно и тихо, — а потом холод добирался до плеч или до щеки, и я просыпался. И каждый раз, просыпаясь, думал одно и то же. Она сейчас придёт. Не потому что были основания. Просто мысль появлялась сама, первой, раньше всего остального — раньше холода, раньше запаха пепла, раньше понимания, где я нахожусь. Она сейчас придёт. Вот сейчас, из-за поворота. Я подниму голову, и она там будет. Я поднимал голову. Дорога была пустая. Тёмная. Ни шагов, ни силуэта. Я смотрел ещё немного — на всякий случай — и снова клал голову на колени. К третьему или четвёртому разу угли потускнели. Красного почти не осталось — только серое и чёрное, и чуть заметное тепло, которое надо было почти касаться, чтобы почувствовать.

Звёзды стояли неподвижно. Я смотрел на них какое-то время, запрокинув голову, и думал, что мама знает некоторые из них по именам. Она показывала мне однажды — вон та, с тремя в ряд, это такое-то созвездие, а вон та яркая, отдельная — это что-то другое. Я не запомнил. Тогда казалось, что она расскажет ещё раз. Я перестал смотреть на звёзды. Под утро что-то изменилось — не снаружи, а внутри. Я не могу объяснить точно. Просто в какой-то момент я понял, что больше не слушаю шаги на дороге. Не потому что решил не слушать. Просто — перестал. Я смотрел в угли. Серые, холодные почти, без огня. Кое-где под слоем пепла ещё угадывалось что-то тёмно-красное, еле живое, но я уже не пытался к этому придвинуться. Не думал о маме. Не думал об утре. Не думал ни о чём конкретном — просто смотрел на пепел, и в голове было тихо, и эта тишина была, наверное, самым странным, что случилось за весь день. Не страшно. Не больно. Просто пусто. Снаружи начали петь птицы — сначала одна, откуда-то с дерева за огородами, потом другая, потом сразу несколько. Небо за крышами чуть посветлело — не рассвет ещё, только намёк на него. Я сидел и смотрел в угли. Она не шла. * * * Небо над крышами из чёрного стало серым. Не рассвет ещё — только намёк на него, размытая полоска над дальним концом деревни, где поля выходили к лесу. Птицы уже пели — громче, чем ночью, и голосов было много, и они не молчали. Всё остальное молчало. Угли остыли. Я это понял по запаху — ночью от них шло что-то острое, горькое, живое, а теперь запах стал плоским. Мёртвым. Серая куча на месте дома выглядела так, будто всегда так выглядела, — будто никакого дома здесь никогда не было, а была просто эта горка мусора, и я пришёл сюда ни зачем.

Я смотрел на неё. Смотрел долго — и ничего не чувствовал, и это было странно, потому что, кажется, должен был что-то чувствовать. По улице прошёл пекарь. Я узнал его — толстый, в беловатом переднике, заляпанном мукой, с деревянным лотком под мышкой. Он ходил так каждое утро, я видел его сотни раз из окна, и всегда это было фоном, частью обычного утра, не важной. Сейчас он шёл мимо, и я ждал, что он остановится. Он не остановился. Замедлился — на секунду, может, на две — и посмотрел на меня. Не на пепелище, а именно на меня. Взгляд у него был такой, каким смотрят на лужу на дороге: неловко, но обойти нетрудно. Он качнул головой — медленно, один раз — и пошёл дальше. Я смотрел ему в спину, пока он не скрылся за поворотом. Потом встал. Не потому что решил встать. Просто ноги выпрямились, и я оказался на ногах, и руки сами потянулись к коленям — отряхнуть. Пыль, сухая трава, что-то тёмное, что пристало, пока я сидел на земле. Я отряхнул это всё старательно, как будто куда-то собирался. Как будто сейчас нужно было идти, и важно было прийти куда-то чистым. Идти было некуда. Я стоял у того, что осталось от дома, и смотрел на него, и в голове было очень тихо. Мама ушла за продуктами. Это была простая мысль, и я держал её, рассматривал, как держат что- то небольшое в ладони. За продуктами. Пекарня была в двух кварталах. Мама ходила туда быстро, всегда возвращалась быстро, иногда приносила горячий хлеб и давала мне кусок ещё в дверях, пока он не остыл. Дом горел давно. Пока я играл. Пока люди собирались смотреть. Пока огонь уходил вверх и темнело, и становилось холодно, и я ждал, и засыпал, и просыпался, и снова ждал. Если бы она могла прийти, она бы уже пришла. Мысль встала и не двигалась. Простая, как сложение: два и два. Если бы могла — пришла бы. Не пришла. Значит — не может. Это не требовало

объяснений, не требовало слёз, не требовало ничего. Просто было правдой, и правда стояла там, внутри, маленькая и тяжёлая, и не уходила. Я стоял, и смотрел на пепел, и думал, что надо бы что-то сделать. Что так, наверное, не делается — просто стоять. Наверное, надо идти куда-то. К соседям, в управу, к кому-нибудь взрослому, который знает, как бывает, когда дом сгорел и мама не вернулась. Но я не шёл. Что-то внутри сжалось. Не больно — или не так, как бывает больно от ссадины или ушиба. Просто где-то в груди, под рёбрами, что-то стянулось в узел, маленький и плотный, и осталось так. Не отпустило. Я ждал, что отпустит — или что придут слёзы, потому что от такого, наверное, плачут, — но ничего не пришло. Только этот узел и тишина вокруг него. Место, где было тепло. Я знал это место. Когда мама пела, и я сидел рядом, и было неважно, где именно, — в доме, на огороде, просто на улице в хорошую погоду, — там, в груди, было тепло. Такое простое, привычное. Я никогда не думал о нём — оно просто было, как воздух, как то, что всегда есть и незачем замечать. Сейчас оно не было. Было пусто. Не страшно, не больно — просто пусто, как комната, из которой вынесли всю мебель, и стены остались, и потолок остался, а внутри только эхо. Я сел обратно на землю. Медленно, без причины — просто ноги согнулись, и я оказался сидящим, и это было нормально, и земля была холодная, но уже не так, как ночью. Птицы пели. Небо светлело — медленно, неохотно, как будто не хотело становиться днём. Я ждал. Не маму — я уже понял, что маму не жду. Просто ждал. Потому что не знал, что ещё делать, и в голове не было мыслей о том, что надо встать и куда-то пойти, и не было сил на такие мысли, и, может быть, не было смысла. Где-то за домами закричал петух — резко, в тишину, один раз.

Я смотрел на пепел. Деревня просыпалась вокруг меня: скрипнула чья-то дверь, зафыркала лошадь, донёсся далёкий голос — кто-то позвал кого-то по имени, не меня. Жизнь шла, обычная и чужая, и я сидел на земле посреди неё, и никто не останавливался. Небо стало совсем серым, и потом в него начало прибавляться белого. Я сидел и смотрел в угли.

Глава 2. Человек из ниоткуда Небо на востоке стало серым. Не рассветом ещё — просто чуть менее тёмным. Как будто кто-то взял ночь и разбавил её водой. Звёзды не пропали, просто отступили, и стало видно горизонт: ровная линия крыш, деревья за огородами, дорога, уходящая на юг. Я смотрел на дорогу. Колени были подтянуты к груди — так теплее, если согнуться и не двигаться и дышать на руки. Я так сидел уже давно. Не знаю, сколько — время ночью странное, тянется и тянется, а потом вдруг оказывается, что уже почти утро, и ты не понял, как. Земля подо мной успела выстыть совсем, холод шёл снизу сквозь штаны, и я уже почти не чувствовал, где кончается земля и начинаются ноги. Дорога была пустая. Серая пыль, две колеи от телег, кривой столбик у поворота — и всё. Никого. Я смотрел туда, потому что она должна была прийти оттуда: она ушла за продуктами, там пекарня, там лавка, там можно купить муку и, если повезёт, немного масла. Она бы пришла оттуда, с мешком, может немного усталая, и сказала бы что-нибудь про цены — что снова подняли, или что мука нынче хорошая. Что-нибудь простое. Дорога была пустая. Я моргнул. Потом ещё раз. В глазах жгло — не от слёз, просто от долгого смотрения в одну точку. Я потёр их кулаком и снова посмотрел. Столбик. Колеи. Пыль. Серое небо, которое чуть-чуть светлело, совсем медленно, как нехотя. Живот свело. Резко, неприятно — не в первый раз за ночь, просто раньше было легче не замечать. Я проглотил слюну и подтянул колени ближе. Есть хотелось давно, ещё с вечера — мы с ребятами носились до темноты, и я думал, что мама уже дома, что скоро позовёт, а она всё не звала и не звала, и потом был пожар, и потом было уже не до того. Теперь желудок вспомнил про себя, и

это было почти злобно — что вот, мир горит, а тело требует хлеба, как будто ничего не понимает. Я стал дрожать. Не сильно, мелко — плечи и руки, и зубы пришлось сжать, чтобы не стучали. Роса легла на траву, на пепел, на мои ботинки. Я смотрел, как на носке темнеет пятно — ткань впитывает влагу, медленно. Утро было холоднее ночи, это странно, но так бывает, мама объясняла — перед рассветом самый холод, а потом солнце встаёт, и становится лучше. Солнца ещё не было. Скрипнула дверь — соседская, через два дома. Я обернулся, почти не думая. Вышла тётка Мариш, широкая, в переднике, с ведром — пошла к колодцу, глядя в землю. Потом подняла глаза, увидела меня, и я увидел, как она увидела: секунда, пауза, ведро качнулось. Она посмотрела на руины, потом снова на меня. Лицо у неё стало странным — не добрым и не злым, просто неловким, как будто я был чем-то, на что не знаешь, куда смотреть. Она пошла к колодцу. Я снова повернулся к дороге. Немного погодя прошёл Варек с сыном — оба с удочками, рано на реку. Сын, Данко, был моим ровесником. Мы прошлым летом ловили раков под мостом. Он посмотрел на меня, когда проходил, и я ждал — не знаю чего. Он отвёл взгляд. Отец что-то сказал ему тихо, и они прошли мимо, и стало снова тихо, только удочки стукнули друг о друга. Я смотрел на дорогу. Где-то во мне что-то понимало — давно уже понимало, с ночи ещё, когда звёзды были высокие и холод только начинался. Понимало и говорило ровно: если бы могла — пришла. Не пришла. Это понимание было такое тихое, такое без злобы и без слёз, что я почти не мог с ним спорить. Оно просто стояло где-то под рёбрами, маленькое и плотное. Но я не вставал. Ноги были как чужие — затекли, тяжёлые, и я, наверное, мог встать, если бы очень захотел. Если бы сказал себе: ну. Вставай. Но что-то между желанием встать и самим вставанием было пустым, как провал, и мысли туда не шли. Куда идти — к соседям, в управу, к кому-нибудь взрослому?

Взрослые только что прошли мимо с удочками. Взрослая тётка Мариш пошла к колодцу. Небо становилось белым по краю. Петух закричал — где-то далеко, один раз, резко и деловито, как будто у него были дела. Деревня просыпалась вокруг меня — звуки, запахи, дым из трубы напротив, чей-то кашель за забором — всё обычное, всё чужое. Жизнь шла вокруг меня, и мне в ней не было места, или я сам не мог найти, где оно. Я смотрел в угли. Они были серые, влажные от росы, и почти не дымили уже — только в одном месте, в глубине, ещё тлело что-то, слабый рыжий огонёк среди серого. Я смотрел на него долго. Он был маленький и упрямый, и мне почему-то было важно, пока он есть. Пока есть — значит, ещё что-то. Потом он погас. Я сидел и смотрел туда, где он был. Земля была холодная. Живот болел от голода. Плечи не переставали дрожать. Я сидел и ждал — уже не мать, не знаю чего. Просто ждал, потому что встать значило куда-то пойти, а идти было некуда, и пока я сидел — это было хоть что-то. Хоть какое-то действие: сижу. Жду. Здесь. Небо было серым и белым и почти уже не ночным. * * * Я услышал его раньше, чем увидел. Шаги были не деревенские — тяжёлые, равномерные, без спешки, без той привычной осторожности, с которой ходят по неровной земле люди, которые здесь выросли. Эти шаги знали, куда идут. Они не огибали лужи — просто шли, и всё. Я поднял голову. Он стоял на краю пепелища — высокий, в тёмном дорожном плаще, покрытом пылью так основательно, будто плащ тоже был сделан из дороги. Мешок за плечом. Руки опущены. Он смотрел на руины — не на меня, на руины, — и лицо у него было такое, каким смотрят на вещи, которые нужно сначала понять, а уже потом решать что делать.

Я не пошевелился. За ночь мимо прошло несколько взрослых. Тётка Мариш, Варек с сыном, ещё кто-то — я уже плохо помнил. Никто не остановился надолго. Некоторые смотрели. Некоторые нет. Это ничего не означало — ни в ту сторону, ни в другую. Внимание не было помощью. Я это теперь знал, и знание лежало тихо, без злобы, просто как факт. Незнакомец не смотрел на меня. Он смотрел на то, что осталось от дома. Я смотрел на него. Он был немолодой — или нет, трудно было сказать. Не старый точно. Лицо заросшее, под глазами тени, как у человека, который давно мало спит и привык к этому. Сапоги разбитые, но крепкие ещё. На поясе что-то висело — я не мог разглядеть что, только тёмный силуэт, угловатый. Он начал двигаться вдоль края — не заходя внутрь, по границе, там где земля переходила из обычной в чёрную. Шёл медленно. Смотрел вниз. Иногда останавливался — видимо что-то замечал, разглядывал, потом шёл дальше. Как будто пожарище что-то ему рассказывало, а он слушал. Это было странно. Странней, чем всё остальное этим утром. Я не понимал, чего он хочет. Чужой. Явно не деревенский — таких лиц здесь не было, слишком твёрдое, слишком без ничего лишнего. Может, из управы? Нет, из управы приходят группой, с бумагами. Вор? Воры не ходят в рассветное время, и красть тут уже было нечего. Он прошёл почти весь периметр и только тогда поднял глаза на меня. Взгляд был прямой. Не добрый, не злой — просто прямой, без попытки казаться чем-то, чем не был. Он посмотрел на меня так же, как смотрел на руины — сначала просто увидел, потом, наверное, начал понимать. Я не отвёл взгляда. Не знаю почему. Наверное, к тому моменту уже нечем было бояться. — Твой дом? Голос был ровный. Низкий. Без той интонации, которую обычно добавляют взрослые — без сочувствия, без любопытства, которое на самом деле не любопытство. Просто вопрос. Он спрашивал, как спрашивают о направлении дороги: нужна информация, ничего больше. Я кивнул.

Что ещё было говорить. Он посмотрел ещё секунду — на меня, потом снова на пепелище, — потом огляделся вокруг. Увидел камень у края, невысокий, плоский, из тех, что кладут под забор для межи. Подошёл к нему. Снял мешок с плеча — медленно, аккуратно, опустил на землю рядом. Сел. Не рядом со мной. Не вплотную. В двух шагах, наверное, чуть больше. Там, где между нами было достаточно воздуха, чтобы не казалось, что он чего-то хочет. Он не смотрел на меня. Смотрел на руины — всё так же, спокойно, без выражения. Вытащил из кармана что-то, что оказалось куском хлеба, и начал есть — не торопясь, небольшими кусками, как человек, который давно научился не тратить еду быстро. Ел и молчал. И в этом молчании не было ничего — ни неловкости, ни ожидания, ни того, что обычно чувствуется, когда взрослый молчит и смотрит на тебя и ждёт, что ты скажешь что-то, что ему нужно. Он просто сидел. Как будто у него действительно было время — не деланное, не вежливое, а настоящее. Как будто никуда не шёл и никуда не опаздывал, и этот камень возле чужого пепелища ранним утром был ровно тем местом, где он и должен был сейчас находиться. Деревня шумела за спиной — обычные звуки, утренние, далёкие. Петух. Чьи-то голоса. Колёса по дороге где-то. Я смотрел на незнакомца. Он не говорил больше ничего. Не смотрел на меня. Просто сидел и ел хлеб, и дышал облачком пара в холодном воздухе, и всё. Где-то во мне что-то медленно, очень медленно, перестало сжиматься. * * * Я не знал, чего ждать. Он доел хлеб — не торопясь, без крошек и суеты, убрал то, что осталось, обратно за пазуху. Потом сидел ещё немного, глядя на руины. Потом перевёл взгляд на меня — спокойно, как будто просто проверял, что я ещё здесь.

— Отец где? Голос тот же. Ровный. Без нажима — он не хотел знать что-то особенное, он просто выстраивал картину, как мастер, который смотрит на сломанную вещь и спрашивает, как давно она сломана. — Не знаю, — сказал я. — Никогда не было. Он кивнул. Как будто это тоже был ответ на вопрос о направлении дороги. — Родня есть? — Нет. — Соседи? Кто-нибудь из деревни, кто мог бы… — Нет. Последнее «нет» вышло короче предыдущих. Не грубее — просто короче. Потому что он уже спрашивал о том, что я ночью проверял сам, — ходил мысленно по всем домам, по всем лицам, которые знал, и везде натыкался на одно и то же. Зачем повторять вслух то, что и так понятно. Он не уточнял. Не переспрашивал. Принял — и замолчал. Молчание растянулось. Деревня жила за спиной — кто-то окликнул кого-то на другом конце улицы, потянуло дымом из трубы, замычала корова где-то за изгородью. Всё это было за невидимой чертой, за которой был обычный утренний день, и эта обычность казалась странной, почти оскорбительной, — как будто она не знала, что здесь пепелище. Незнакомец смотрел не на меня. Он смотрел на дорогу. Ту самую — единственную, что вела из деревни в сторону рынка и лавок. Мать уходила по ней. Уходила за хлебом, и это было вчера, и это было целую жизнь назад, и по этой дороге никто не возвращался с тех пор, никто из тех, кого я ждал. Я не понимал, почему он смотрит именно туда. Может, совпадение. Может, просто дорога — единственное, на что здесь можно смотреть, кроме пепелища. Но что-то в его лице — я не сразу это увидел, потому что лицо у него было как камень, без лишнего — что-то в нём чуть изменилось. Не сдвинулось, не дрогнуло. Просто что-то ушло вглубь, как уходит свет, когда туча закрывает солнце — и не сразу понимаешь, что стало темнее, а только оглядываешься и видишь, что тень уже легла.

Я смотрел на него. Потом смотрел на дорогу. Потом снова на него. — Она ушла за хлебом. Я не собирался этого говорить. Оно вышло само — тихо, почти без голоса, как будто это было что-то, что я держал в руках всю ночь и в какой- то момент просто не удержал. — Вчера вечером. Сказала, скоро вернётся. Там пекарня, — я мотнул головой куда-то в сторону переулка, не глядя, — за углом. Близко. Она всегда быстро… Голос споткнулся на последнем слове. Не сломался — просто споткнулся, как нога о порог в темноте. Я замолчал. Не потому что заплакал. Слёз уже не было — я их, кажется, закончил где-то в середине ночи, там, где ждал у руин и смотрел в темноту и ждал её шагов. Просто слово «быстро» — оно стояло в середине фразы, которую уже нельзя было договорить правдиво, и я не нашёл, чем его заменить. Незнакомец не повернулся. Не сказал ничего — ни «всё будет хорошо», ни «найдётся», ни того, что обычно говорят взрослые, когда не знают, что говорить, и говорят всё равно, потому что молчание им неловко. Он просто кивнул. Один раз. Медленно. Как человек, которому объяснили что-то, чего он уже и так знал — не потому что слышал это раньше, а потому что знал изнутри, потому что сам когда-то стоял на какой-то дороге и ждал, и никто не пришёл. Я не знал, откуда у меня эта мысль. Может, из того, как он кивнул. Может, из того, как он смотрел на дорогу раньше — не как чужой смотрит на чужое место, а как смотрит тот, кто что-то узнаёт. Он не сказал мне, что понимает. Не сказал вообще ничего. Но в этом молчании — впервые за всю ночь — не было равнодушия. Были другие молчания: молчание соседей, которые задёрнули занавески; молчание приятелей, которые засмеялись и ушли; молчание пустой улицы, которая не ответила, сколько бы я ни ждал. Те молчания были пустые. Холодные. Как пространство, из которого вынули воздух. Это было другое.

Я не умел назвать его точнее. Просто — другое. Как будто кто-то сидел рядом с тобой у пепелища не потому что должен был, и не потому что чего- то хотел, а просто потому что понимал, каково это — сидеть здесь. Я посмотрел на него — и не отвёл взгляда. Первый раз за всё утро я смотрел на взрослого человека и не ждал ничего плохого. Не отслеживал, куда он смотрит, не готовился встать и отойти. Просто смотрел. И он сидел на своём камне, в двух шагах от меня, и дышал облачком пара в холодном воздухе, и молчал — и это молчание лежало между нами, как что-то, что не нужно было объяснять. * * * Он встал без предупреждения. Просто встал — выпрямился в полный рост, поправил лямку мешка на плече одним коротким движением, как человек, который делал это тысячи раз. Никакой прелюдии, никакого «ну что, мне пора». Просто движение, за которым стояло решение, уже принятое до него. Я сидел на своём камне и смотрел снизу вверх. Он бросил на меня взгляд — не долгий, но и не быстрый. Такой, каким рассматривают что-то, что нужно запомнить точно. Не жалея. Не оценивая в деньгах. Просто — смотрел, как будто взвешивал что-то внутри себя, и весы были старые, потёртые, и он им доверял. Я не знал, что именно он взвешивал. Может, меня. Может, что-то своё, что я только напомнил ему — как напоминает тебе о старой ране не боль, а запах, или угол света. Потом он отвёл взгляд. — Я иду на восток, — сказал он. — Здесь тебе нечего ждать. Не «пошли со мной». Не «хочешь — идём». Просто — два факта, поставленных рядом. Как будто вывод он оставил мне, а сам уже двинулся дальше. Он развернулся и пошёл по дороге. Не быстро. Не оглядываясь. Шаг ровный, тяжёлый — шаг человека, который привык идти долго и знает, что торопиться незачем, потому что

дорога всё равно длиннее, чем кажется вначале. Мешок покачивался у него на спине. Подошвы сапог глухо ложились на утоптанную землю. Я смотрел ему в спину. Потом — на руины. Они стояли так же, как стояли всю ночь: чёрные балки, осевшие в пепел, обломок стены с закопчённым оконным проёмом, из которого больше не смотрело ничьё лицо. Утренний свет лёг на всё это ровно и без интереса — так светит солнце на всё подряд, не выбирая. Пепел был серый. Почти красивый, если не знать, чем он был вчера. Я знал. Там была моя кровать. Там был стол, за которым она сидела по вечерам — чинила что-нибудь, или просто сидела, пока я засыпал. Там было окно, в которое задувало зимой, и мы затыкали щель старой тряпкой, и она говорила, что надо починить, и не чинила — потому что всегда было что-то важнее. Теперь этого не было. И её не было — ни сейчас, ни потом. Что-то внутри меня это уже знало, хотя я ещё не называл это знание словами. Слова пришли бы позже, наверное. Или не пришли бы вовсе — некоторые вещи живут в тебе безымянно, как заноза, которую не вытащили. Я снова посмотрел на дорогу. Незнакомец шёл, не замедляясь. Уже довольно далеко — фигура, силуэт, человек на дороге. Не оборачивался. И это было странно: обычно, когда уходят от тебя, они хотя бы раз оглядываются — из вежливости, или из любопытства, или чтобы убедиться, что ты видишь, как они уходят. Он не оглядывался. Просто шёл. Я почувствовал что-то похожее на обиду — и не понял, на что именно. На то, что не оглянулся? На то, что уходит? На то, что я сижу здесь, а он идёт, и между нами растёт расстояние, которое я сам же и позволяю вырасти? Внутри было пусто. Не так пусто, как бывает, когда нет ничего — совсем ничего. Скорее так пусто, как бывает, когда что-то забрали, и на его месте осталась форма — контур, пространство, которое ещё помнит, что в нём было. И это

пространство тянуло. Не назад — назад не было ничего, только пепел и проём без окна. Вперёд. Туда, где шёл человек с мешком по пустой дороге на восток. Я не понимал, что это значит. Не понимал, кто он. Не знал, куда идёт и зачем взял меня — взял ли вообще, или просто сказал факт, а решение оставил на мне. Но пустота тянула. И я не умел ей сопротивляться — может, потому что сопротивляться было нечем, или потому что просто не хотел. Я встал. Одёрнул рубашку — движение само собой, привычное, почти смешное: рубашка была мятая и пахла дымом, и одёргивать её было незачем. Но я одёрнул. Как будто это что-то меняло. Как будто если выглядеть аккуратнее, то всё остальное тоже как-нибудь встанет на место. Ничего не встало. Но я уже стоял. Дорога уходила на восток. Незнакомец шёл по ней — всё дальше, всё меньше. Солнце стояло низко и светило в лицо, и я прищурился, и сделал первый шаг. Просто первый шаг. Ни слова, ни решения вслух — потому что если говоришь вслух, то оно становится настоящим и его можно потрогать и испугаться. А так — просто шаг. И следующий. И ещё один. Руины оставались за спиной. Я не обернулся. * * * Он шёл быстро. Я это понял сразу — не в смысле «быстро» как торопится, а в смысле «быстро» как всегда так ходит. Как будто у него была скорость по умолчанию, и для неё не требовалось никакого усилия, и замедляться под кого-то он, вероятно, не привык. Я почти бежал, чтобы не отставать — шагал так, что пятки почти не касались земли, тянулся на полшага сзади и чуть сбоку, как будто эта дистанция была важна. Как будто если подойти ближе, что-то сломается. Или он заметит, что я рядом, и это окажется ошибкой.

Солнце поднялось выше. Дорога уходила на восток — сначала мимо крайних домов, потом мимо огородов, потом поля начались с обеих сторон, пшеница или рожь, я никогда не различал, и она стояла серая от утренней влаги, тихая. Деревня кончалась медленно, как кончается разговор, когда оба уже замолчали, но никто не ушёл. Я оглянулся один раз. Не на руины — руины я уже видел, я их уже запомнил, и смотреть на них ещё раз было незачем. Я оглянулся на дорогу, которая шла с севера — с той стороны, откуда мать уходила за продуктами. Там была пекарня, я знал, небольшая, с деревянной вывеской, я ходил туда с ней несколько раз и помнил запах — горячего теста и корицы, которую пекарь сыпал щедро. Она пошла туда. И где-то на этой дороге или рядом с ней должна была быть. Должна была возвращаться. Дорога была пустая. Только пыль и утро. Я отвернулся и больше не смотрел назад. Впереди незнакомец шёл всё так же ровно — плечи прямые, мешок на спине, шаг размеренный. Я не знал его имени. Он не спросил моего. Между нами было молчание, которое ни один из нас не торопился нарушить, и это молчание было странно спокойным — не как между чужими, когда молчишь, потому что не о чём говорить, а как-то иначе. Как будто говорить было можно, просто сейчас не нужно. — Есть хочешь? Он не обернулся, когда спросил. Просто бросил через плечо — два слова, коротко, как констатация факта. Я чуть не споткнулся. — Да, — сказал я, и голос вышел хрипловатый. Я не разговаривал с вечера. Может, с ещё раньше — я не помнил, говорил ли что-нибудь вчера вообще, кроме как сам с собой в голове. Он не замедлился. Полез в мешок на ходу — движение привычное, без лишних жестов — и протянул руку назад, не оглядываясь. В руке был хлеб. Тёмный, плотный, с трещиной сверху, явно не первой свежести. Я взял. Хлеб был твёрдый — почти как дерево с краю, чуть мягче к середине. Я откусил кусок и начал жевать, и не почувствовал почти ничего: ни вкуса

особенного, ни запаха, только плотность во рту и что-то отдалённо солёное. Наверное, вчера он был лучше. Может, позавчера — хороший. Сейчас просто хлеб. Но это была первая еда за сутки, и желудок сжался и отпустил, и я жевал и шёл, и между жеванием и шагами помещалось что-то ещё — что-то, чему я не сразу нашёл место. Он не спросил, вкусно ли. Не спросил, когда я ел последний раз. Не сказал «держи» или «тебе нужно поесть» — просто достал и протянул, как будто это был очевидный следующий шаг, не требующий слов. Как будто когда рядом с тобой идёт голодный ребёнок, ты даёшь ему хлеб. Просто потому что. Я доел до половины и зажал остаток в кулаке. Поля по сторонам сменились перелеском — берёзы, несколько сосен, трава мокрая по краям дороги. Где-то наверху орала птица, одна и та же нота, снова и снова. Я шёл и жевал и смотрел на его спину — на то, как лямки мешка лежат на плечах, на то, как мешок чуть покачивается в такт шагам. Тяжёлый. Интересно, что там. Потом я подумал: зачем я иду. Не в смысле «куда» — этого я не знал, и это меня почему-то не беспокоило так сильно, как, наверное, должно было. В смысле — зачем именно за ним. Я мог остаться. Или пойти в другую сторону. Или дождаться кого-нибудь из деревни, попросить помощи — хотя деревня уже показала мне вчера, сколько от неё помощи. Смех и отвёрнутые спины. А этот человек дал хлеб. Больше ничего. Просто хлеб, без объяснений, без жалости на лице, без слов «всё будет хорошо» — которые, я уже понимал, были бы неправдой. Просто хлеб, протянутый назад без взгляда, на ходу, как само собой разумеющееся. И вот я шёл. На полшага сзади, с половиной куска чёрного хлеба в кулаке, в мятой рубашке, пахнущей дымом, — и внутри было что-то, чему я не умел дать имя. Не радость. Не облегчение. Что-то меньше и осторожнее, как огонёк, который только-только занялся и ещё не решил, будет ли гореть.

Не надежда — я не называл это надеждой. Надежда — это когда знаешь, на что надеяться. А я не знал ничего: ни куда мы идём, ни кто этот человек, ни что будет через день или через час. Но что-то маленькое и осторожное всё равно разворачивалось где-то внутри — медленно, тихо, как разворачивается лист, когда ещё не решил, стоит ли. Я откусил ещё кусок хлеба. Жевал. Шёл. Смотрел на дорогу под ногами. Впереди незнакомец не оглядывался.